Часть четвертая 22 страница. После этого они перебрасывались еще несколькими словами о ценах на рожь

После этого они перебрасывались еще несколькими словами о ценах на рожь, скатившихся уже до пятидесяти пяти талеров и, увы, обнаруживавших дальнейшую тенденцию к понижению, или о каком-нибудь семейном событии, после чего Венцель удалялся по винтовой лестнице и выплескивал на улицу пену из блестящего маленького тазика, а консул поднимался наверх в спальню, целовал в лоб Герду, к этому времени уже проснувшуюся, и начинал одеваться.

Эти утренние беседы с просвещенным парикмахером служили вступлением к оживленным деятельным дням, насыщенным размышлениями, разговорами, делами, писаньем бумаг, производством расчетов, хожденьем по городу и приемом посетителей в конторе. Благодаря своим путешествиям, знаниям, обширному кругу своих интересов Томас Будденброк не был так по-бюргерски ограничен, как большинство людей, его окружавших, и, может быть, больше других ощущал узость и мелочность жизни своего родного города. Но и за пределами этого города, в обширном его отечестве, после подъема общественной жизни — естественного следствия революционных годов, наступил период расслабленности, застоя и реакции, слишком бессодержательный, чтобы дать пищу живой мысли. И у Томаса достало ума сделать своим девизом известное изречение о том, что вся человеческая деятельность лишь символ, и всю свою волю, способности, воодушевление и временами даже практическое вдохновение поставить на службу маленькой общине, где его имя произносилось в числе первых, а также на службу семье и фирме, которую он унаследовал; достало ума, чтобы одновременно иронизировать над своим стремлением достичь величия и мощи в этом маленьком мирке и принимать это стремление всерьез.

Едва окончив поданный ему Антоном завтрак, консул надевал пальто и отправлялся в контору на Менгштрассе. Там он обычно оставался не больше часа: писал два-три неотложных письма, составлял несколько телеграмм, делал то или иное указание — словно маховое колесо, давал толчок всему механизму предприятия, предоставляя надзор за дальнейшей его работой вдумчивому г-ну Маркусу.

Он посещал различные собрания и заседания, проводил немало времени под готическими аркадами биржи на Рыночной площади, с инспекционными целями отправлялся в гавань и амбары, выполняя свои обязанности судохозяина, совещался с капитанами. И так до самого вечера, с небольшим перерывом для завтрака со старой консульшей и обеда с Гердой, после которого он позволял себе полчаса посидеть на диване с сигарой в зубах, читая газету. Одно дело сменяло другое: были ли то хлопоты, связанные с его собственной фирмой, либо вопросы пошлин, налогов, городского строительства, железных дорог, почты, общественной благотворительности. Он старался вникнуть даже в области ему чуждые, отведенные «ученым»; и в одной из них, а именно в финансовой, проявил поистине блестящие способности.

Светской жизнью консул тоже остерегался пренебрегать. Правда, большим рвением в исполнении этих своих обязанностей он не отличался; он торопливо входил в последнюю секунду, когда жена его бывала уже совсем одета, а экипаж с добрых полчаса дожидался у подъезда, и со словами: «Прошу прощенья, Герда, дела», спешно облачался во фрак. Но когда сборы уже оставались позади, на обедах, балах и раутах он умел живо интересоваться всем, что творилось вокруг, и быть неизменно галантным и занимательным собеседником. Дом его и Герды в светском отношении нимало не уступал другим богатым домам, их кухня и погреб считались «тип-топ»; сам консул Будденброк слыл радушным и любезным хозяином, а остроумие его тостов значительно превышало средний уровень. Свободные от выездов или приемов вечера он проводил наедине с Гердой, курил, слушая ее игру на скрипке, или же читал ей вслух немецкие, французские и русские романы, по ее выбору.



Так он работал, добиваясь успеха, и уважение к нему все возрастало. Несмотря на уменьшение капитала вследствие выдела Христиана и второго замужества Тони, дела фирмы в эти годы шли превосходно. И все же заботы временами лишали консула мужества, ослабляли остроту его мысли, омрачали состояние духа.

Заботило его положение Христиана в Гамбурге, компаньон которого, г-н Бурмистер, весною 1858 года скоропостижно скончался от удара. Наследники покойного изъяли у фирмы его капитал, и консул весьма настойчиво советовал брату выйти из предприятия, зная, как трудно вести дело сравнительно крупного масштаба при внезапном и резком уменьшении оборотного капитала. Но Христиан упрямо держался за свою самостоятельность; он принял на себя актив и пассив фирмы «Бурмистер и Ко », и теперь оставалось ждать неприятностей.

Далее, сестра консула Клара в Риге… О том, что господь не благословил детьми ее брак с пастором Тибуртиусом, особенно горевать не приходилось; Клара Будденброк никогда о детях не мечтала, и материнство, бесспорно, не было ее призванием. Куда больше тревожило консула то, что, судя по ее письмам и письмам ее мужа, головные боли, которыми Клара страдала еще молодой девушкой, теперь стали периодически возвращаться, причиняя ей невыносимые мученья.

Третья забота состояла в том, что и здесь, в собственном доме консула, еще не утвердилась надежда на продолжение рода. Герда относилась к этому вопросу с надменным безразличием, граничившим с уклончивой брезгливостью. Томас молчал, скрывая свою скорбь, так что старая консульша почла долгом вмешаться и однажды отвела в сторону доктора Грабова.

— Между нами, доктор: надо что-нибудь предпринять. Ясно, что горный воздух в Крейте или морской в Глюксбурге и Травемюнде особой пользы не принесли. Как вы считаете?

И Грабов, понимая, что его благой рецепт — «строгая диета: кусочек голубя, ломтик французской булки» в этом случае вряд ли окажется достаточно эффективным, порекомендовал Пирмонт и Шлангенбад.

Таковы были три главные заботы консула. Ну а Тони? Бедная Тони!

Тони писала: «Когда я говорю „фрикадельки“, она меня не понимает, — потому что здесь это называется „клецки“; а когда она говорит „карфиоль“, то, право, ни один человек на свете не может догадаться, что речь идет о цветной капусте; если же я заказываю жареный картофель, она до тех пор кричит „че-его?“, пока я не скажу: „картофель с корочкой“, — так они его называют, а „че-его“ здесь означает „что прикажете“. И это уже вторая! Первую такую особу, по имени Кати, я выставила из дому, потому что она вечно мне грубила; а может быть, это мне только казалось, как я теперь думаю, — потому что здесь вообще не разберешь, грубят тебе люди или разговаривают вежливо. У теперешней, которую зовут Бабетта (выговаривается Бабетт), очень приятная внешность, совсем уже южная, в Мюнхене много таких встречается; она черноволосая, черноглазая, а зубы у нее… остается только позавидовать. Бабетта довольно услужлива и готовит под моим руководством наши северные блюда. Так, например, вчера у нас был щавель с коринкой, но ничего, кроме неприятности, из этого не вышло. Перманедер так из-за него разозлился (хотя и выковырял вилкой все коринки), что до самого вечера со мной не разговаривал, а только ворчал. В общем, мама, надо признаться: жизнь нелегкая штука».

Но увы, не только клецки и щавель портили ей жизнь. Уже в медовый месяц ее постиг удар — нечто непредвиденное, нечаянное, непостижимое, что сразу лишило ее всей жизнерадостности и с чем она так и не смогла примириться…

Произошло следующее. Спустя две или три недели после того, как чета Перманедеров поселилась в Мюнхене, консул Будденброк сумел высвободить пятьдесят одну тысячу марок, согласно завещанию отца назначавшихся в приданое Тони, и вся эта сумма, пересчитанная на гульдены, была вручена г-ну Перманедеру. Он поместил ее надежно и небезвыгодно, но после этого решительно и нимало не смущаясь объявил своей супруге:

— Тонерль… — он звал ее Тонерль, — Тонерль, с нас хватит. Больше нам и не надо. Довольно я намаялся, теперь, черт побери, можно и с прохладцей пожить. Мы сдадим первый и второй этаж, хорошая квартира нам все равно останется, на свининку хватит, а щеголять да пускать пыль в глаза нам с тобой ни к чему… По вечерам я буду ходить в погребок. В богачи я не мечу, денег копить не собираюсь, а спокойное житье — дело хорошее! С завтрашнего дня кончаю все дела, и заживем с тобой на проценты!

— Перманедер! — воскликнула она впервые тем гортанным голосом, которым восклицала «Грюнлих!». Но он ограничился ответом: «А, да ну тебя!» И тут возник спор — непримиримый, яростный, один из тех первых супружеских споров, которые навек расшатывают семейное счастье… Перманедер остался победителем. Ее страстное сопротивление сломилось о его тягу к спокойному житью, и все кончилось тем, что г-н Перманедер забрал капитал из хмелеторгового дела, — так что г-н Ноппе мог теперь, в свою очередь, зачеркнуть синим карандашом «Ко » на своей визитной карточке. И с тех пор, как и большинство его приятелей, в компании которых он каждый вечер играл в карты и выпивал три литра пива, супруг Тони ограничил свою деятельность тем, что время от времени повышал квартирную плату жильцам да мирно и скромно стриг купоны.

Консульше об этом было сообщено без особых комментариев. Но в письмах, которые г-жа Перманедер по этому поводу писала брату, чувствовалось, какую она испытывает боль. Бедная Тони! Действительность превзошла самые мрачные ее опасения! Она заранее знала, что г-н Перманедер ни в малейшей степени не наделен той «подвижностью», которую в столь неумеренном масштабе проявлял ее первый супруг; но что он так посрамит ожидания, о которых она накануне своей помолвки поведала мамзель Юнгман, с такой беззастенчивостью отречется от обязанностей, налагаемых на него супружеством с урожденной Будденброк, этого она не предвидела!

Надо было смириться, и родные по письмам Тони могли судить, как она с собой боролась. Она жила довольно однообразно со своим мужем и Эрикой, учившейся в школе, занималась хозяйством, дружила с жильцами первого и второго этажей, навещала Нидерпауров на Мариенплаце, время от времени писала о посещениях придворного театра, куда она ездила вдвоем с Евой, так как г-н Перманедер подобных удовольствий не признавал и, как выяснилось, прожив сорок лет в своем милом Мюнхене, не удосужился побывать в Пинакотеке.

Время шло… Но Тони уже не могла радоваться своей новой жизни с тех пор, как г-н Перманедер, едва получив на руки ее приданое, ушел на покой. Надежды не окрыляли ее. Никогда уже не суждено будет ей сообщить своим об успехе, о расцвете. Как сейчас все шло спокойно, умеренно и, право, очень уж «не аристократично», так оно и останется до конца жизни. Вот что угнетало ее. Из писем Тони явствовало, что именно такое подавленное состояние духа не давало ей свыкнуться с жизнью в Южной Германии. К мелочам еще можно было привыкнуть: она научилась объясняться со служанками и поставщиками, говорить «клецки» вместо «фрикадельки» и не кормить своего мужа фруктовым супом, после того как он обозвал это блюдо «чертовым пойлом». И все-таки жила как чужая в своем новом отечестве, ибо сознание, что урожденная Будденброк здесь ни во что не ставится, означало для нее постоянное, непрекращающееся унижение. И когда она в письме рассказывала, что какой-то каменщик с кружкой пива в одной руке и редиской, которую он держал за хвостик в другой, остановил ее на улице вопросом: «Который час, хозяюшка?», то, несмотря на шутливый тон письма, между строк читалось возмущение и можно было с уверенностью сказать, что она закинула голову и не удостоила непочтительного парня не то что ответом, но и взглядом. К сожалению, не только непринужденность и вольность обращения отталкивали и отчуждали ее. Она не слишком глубоко соприкасалась с жизнью Мюнхена, и все же мюнхенский воздух окружал ее — воздух большого города, переполненного художниками и праздными обывателями, воздух, отдающий известной легкостью нравов, вдыхать который с должным юмором ей мешало душевное уныние.

Время шло… И вот проглянул луч счастья, того счастья, о котором тщетно мечтали на Брейтенштрассе и Менгштрассе, — незадолго до наступления 1859 года надежда Тони на вторичное материнство претворилась в уверенность.

Радостью дышали теперь ее письма, опять, как некогда, исполненные задора, ребячливости и спеси. Консульша, которая никуда больше не выезжала, если не считать летних поездок, да и то в последние годы ограничивавшихся балтийским побережьем, выражала сожаление, что не может быть с дочерью в это время, и в письмах призывала на нее благословение божие. Зато Том и Герда обещали приехать на крестины, и мысли Тони были заняты мельчайшими подробностями «аристократического» приема… Бедная Тони! Этому приему суждено было стать бесконечно печальным, а крестинам, которые ей представлялись очаровательным семейным празднеством — с цветами, конфетами и шоколадом в маленьких чашках, и вовсе не суждено было осуществиться: ребенок — девочка — появился на свет лишь для того, чтобы через какие-то четверть часа, в течение которых врач тщетно пытался поддержать жизнь в бессильном маленьком тельце, вновь уйти из него.

Когда консул Будденброк и его супруга прибыли в Мюнхен, сама Тони еще находилась в опасности. Она лежала гораздо более измученная, чем после первых родов; желудок ее, уже раньше подверженный приступам нервной слабости, в течение нескольких дней вообще отказывался принимать пищу. И все же она выздоровела — в этом отношении Будденброки могли уехать успокоенными; но они увозили с собой другую тревогу: слишком ясно они поняли, в особенности консул, что даже общее горе не смогло по-настоящему сблизить супругов.

Г-на Перманедера нельзя было упрекнуть в черствости сердца: он был глубоко потрясен; при виде бездыханного ребенка крупные слезы полились из его заплывших глазок по жирным щекам на бахромчатые усы; много раз подряд он испускал тяжелые вздохи: «Ой, беда, беда! Вот так беда, ай-ай-ай!» Но любовь к спокойному житью, по мнению Тони, слишком скоро возобладала над его скорбью — вечера в погребке вытеснили горестные мысли, и он продолжал жить по-прежнему, «шаля-валя», с тем благодушным, иногда ворчливым и немножко туповатым фатализмом, который находил себе выражение в его вздохах: «Вот окаянство какое, черт возьми!»

В письмах Тони отныне уже неизменно слышалась безнадежность, даже ропот. «Ах, мама, — писала она, — что только на меня не валится! Сначала Грюнлих со своим злосчастным банкротством, потом Перманедер и его уход на покой, а теперь еще мертвый ребенок! Чем я заслужила эти несчастья?»

Читая ее излияния, консул не мог удержаться от улыбки, ибо, несмотря на боль, сквозившую в этих строках, он улавливал в них забавную гордость и отлично знал, что Тони Будденброк в качестве мадам Грюнлих и мадам Перманедер все равно оставалась ребенком и что все свои — увы, очень взрослые — беды она переживала, сперва не веря в их «всамделишность», а потом с ребяческой серьезностью и важностью, — главное же, с ребяческой силой сопротивления.

Тони не понимала, чем она заслужила все эти испытания, так как хоть и подсмеивалась над чрезмерным благочестием матери, но сама была пропитана им настолько, что всей душой веровала в божественное возмездие на земле. Бедная Тони! Смерть второго ребенка была не последним и не самым жестоким ударом, ее постигшим.

В конце 1859 года стряслось нечто страшное…

Стоял холодный ноябрьский день, мглистое небо, казалось, уже сулило снег, хотя солнце время от времени и пробивалось сквозь клубящийся туман, — один из тех дней, когда в портовом городе колючий норд-ост злобно завывает вокруг церковных шпилей и нет ничего проще, как схватить воспаление легких.

Войдя около полудня в маленькую столовую, консул Будденброк застал свою мать с очками на носу, склонившуюся над листком бумаги.

— Том, — сказала она, взглянув на сына, и обеими руками отвела от него листок. — Не пугайся! Какая-то неприятность… Я ничего не понимаю… Это из Берлина… Что-то, видимо, случилось…

— Я тебя слушаю, — коротко ответил Томас. Он побледнел, и жилки вздулись на его висках — так крепко он стиснул зубы. Затем он энергичным движением протянул руку, словно говоря: «Выкладывай, что там стряслось, только поскорей, пожалуйста! Я не нуждаюсь в подготовке».

Он, не присаживаясь, вздернув светлую бровь и медленно пропуская сквозь пальцы кончики длинных усов, прочитал несколько строчек, начертанных на телеграфном бланке. Это была депеша, гласившая: «Не пугайтесь. Я, Эрика будем транзитом. Все кончено. Ваша несчастная Антония».

— Транзитом? Транзитом? — раздраженно проговорил он и, мотнув головой, взглянул на консульшу. — Что это значит?

— Ах, да она просто так выразилась, Том, и ничего это не значит. Она имеет в виду «не задерживаясь в пути» или что-нибудь в этом роде…

— И почему из Берлина? Зачем она попала в Берлин? Что ей там делать?

— Не знаю, Том, я еще ровно ничего не понимаю. Депешу принесли каких-нибудь десять минут назад. Но, видимо, что-то случилось, и нам остается только ждать, пока все разъяснится. Бог даст, беда минует нас. Садись завтракать, Том.

Он опустился на стул и машинально налил себе портеру в высокий граненый стакан.

— «Все кончено», — повторил он. — И почему «Антония»? Вечное ребячество!

И консул молча принялся за еду.

Несколько мгновений спустя консульша решилась проговорить:

— Наверное, что-нибудь с Перманедером, Том?

Он пожал плечами, не поднимая глаз от тарелки.

Уходя и уже схватившись за ручку двери, Томас сказал:

— Что ж, мама, остается ждать ее приезда. Поскольку она, надо надеяться, не пожелает ввалиться в дом среди ночи, то, видимо, это будет завтра. Пошли кого-нибудь известить меня…

Консульша с часу на час ждала Тони. Ночь она провела почти без сна, даже позвонила Иде Юнгман, которая спала теперь в крайней комнате на втором этаже, и, велев подать себе сахарной воды, до рассвета просидела на постели с вышиваньем в руках. Утро тоже прошло в тревожном ожидании. Но за завтраком консул объявил, что Тони если и приедет сегодня, то через Бюхен, поездом, прибывающим в три тридцать три пополудни. Около этого времени консульша сидела в ландшафтной, пытаясь читать книгу, на черном кожаном переплете которой красовалась тисненая золотом пальмовая ветвь.

День был такой же, как накануне: холод, мгла, ветер; в печи, за блестящей кованой решеткой, потрескивали дрова. Консульша вздрагивала и смотрела в окно всякий раз, когда с улицы доносился стук колес. А в четыре часа, когда она перестала прислушиваться и, казалось, забыла о приезде дочери, внизу вдруг захлопали двери. Она быстро обернулась к окну и протерла кружевным платочком запотевшие стекла: у подъезда стояли дрожки, и кто-то уже поднимался по лестнице!

Она обеими руками схватилась за подлокотники кресла, желая подняться, но передумала, и снова опустилась на место и с каким-то почти отсутствующим видом повернула голову к дочери, которая, оставив в дверях Эрику, уцепившуюся за Иду Юнгман, почти бегом приближалась к ней.

На г-же Перманедер была тальма, опушенная мехом, и высокая фетровая шляпа с вуалью. Она очень побледнела и выглядела усталой; глаза ее были красны, а верхняя губка дрожала, как в детстве, когда Тони плакала. Она воздела руки, потом уронила их, опустилась перед матерью на колени и, жалобно всхлипывая, зарылась лицом в складки ее платья. Все это производило такое впечатление, словно она прямо из Мюнхена бегом примчалась сюда и вот теперь поникла у цели, выбившаяся из сил, но спасенная. Консульша молчала.

— Тони, — произнесла она, наконец, с ласковым упреком в голосе; вытащила шпильку, с помощью которой шляпа мадам Перманедер держалась на ее прическе, положила шляпу на подоконник и обеими руками стала нежно и успокоительно гладить густые пепельные волосы дочери. — В чем дело, дитя мое? Что случилось?

Но ей надо было запастись терпением, так как прошло довольно долгое время, прежде чем последовал ответ.

— Мама, — пролепетала г-жа Перманедер, — мама!

И ни слова больше. Консульша обратила взор к застекленной двери и, одной рукой держа в объятиях дочь, другую протянула внучке, которая стояла в смущенье, закусив указательный палец.

— Пойди сюда, девочка, и поздоровайся. Ты выросла и, слава богу, выглядишь очень хорошо. Сколько тебе лет, Эрика?

— Тринадцать, бабушка.

— О, совсем взрослая девица… — И, поцеловав ее поверх головы Тони, она добавила: — Иди, дитя мое, наверх с Идой. Мы скоро будем обедать, а сейчас маме нужно поговорить со мной.

Они остались одни.

— Итак, моя милая Тони? Не довольно ли уже плакать? Если господу угодно послать нам испытание, мы должны безропотно терпеть. «Возьми свой крест и неси его», — гласит Евангелие… Но, может быть, ты тоже хочешь сперва подняться наверх, немножко передохнуть и привести себя в порядок? Наша славная Ида приготовила тебе твою комнату… Спасибо за то, что ты дала нам телеграмму. Хотя мы все-таки порядком перепугались…

Она прервала свою речь, так как из складок ее платья донеслось трепетное и приглушенное:

— Он низкий человек… низкий… низкий человек!..

К столь энергичной характеристике г-жа Перманедер была не в силах что-либо добавить. Казалось, эта характеристика полностью завладела ее сознанием. Она только глубже спрятала лицо в колени консульши, а руку, простертую на полу, даже сжала в кулак.

— Насколько я понимаю, ты говоришь о своем муже, дитя мое? — помолчав, осведомилась старая дама. — Нехорошо, что такая мысль пришла мне на ум, но что мне еще остается думать, Тони? Перманедер причинил тебе горе? Ты ведь о нем говоришь?

— Бабетт, — простонала г-жа Перманедер, — Бабетт!

— Бабетта? — Консульша выпрямилась, и взор ее светлых глаз обратился к окну. Она поняла. Наступило молчанье, время от времени прерываемое все более редкими всхлипываниями Тони.

— Тони, — спустя несколько мгновений проговорила консульша, — теперь я вижу, что тебя действительно заставили страдать… Но зачем было так бурно выражать свое огорчение? Зачем тебе понадобилась эта поездка сюда вместе с Эрикой? Ведь людям, менее благоразумным, чем мы с тобой, может показаться, что ты вообще не намерена возвратиться к мужу…

— Да я и не намерена!.. Ни за что!.. — крикнула г-жа Перманедер. Она стремительно подняла голову и, помутившимся взором поглядев в глаза матери, с неменьшей стремительностью вновь приникла к ее коленям.

Этот возглас консульша пропустила мимо ушей.

— Ну, а теперь, — она слегка повысила голос и покачала головой, — а теперь, раз ты уже здесь, ты все мне расскажешь, облегчишь свою душу, и мы попытаемся осмотрительно, с любовью и снисхождением помочь этой беде!

— Никогда! — опять выкрикнула Тони. — Никогда! — И затем начала…

Хотя не все ее слова были понятны, так как они говорились прямо в широкую суконную юбку консульши, и вдобавок это бурное словоизвержение еще прерывалось возгласами крайнего негодования, но все же из него можно было уразуметь, что произошло следующее.

В ночь с 24-го на 25-е текущего месяца г-жа Перманедер с утра страдавшая нервными желудочными болями, наконец задремала. Но вскоре ее разбудило движение на лестнице, какой-то непонятный, но явственный шум. Прислушавшись, она различила скрип ступенек, хихиканье, приглушенные возгласы протеста, перемежающиеся покряхтываньем и сопеньем. Усомниться в том, что означал этот шум, было невозможно. И еще прежде, чем скованный дремотой слух г-жи Перманедер уловил эти звуки, она уже поняла, что происходит. Кровь отлила у нее от головы и бурно устремилась к сердцу, которое то замирало, то билось тяжко и неровно. Может быть, целую минуту, долгую и страшную, лежала она, словно оглушенная, не имея сил пошевелиться. Но так как бесстыдная возня не унималась, она дрожащими руками зажгла свет и в ночных туфлях со свечою в руке, побежала по коридору к лестнице — той самой, что наподобие «небесной лестницы», от входной двери вела во второй этаж, — и там, на верхних ступеньках, ей воочию представилась картина, которую она уже видела духовным оком, лежа у себя в спальне и с широко открытыми от ужаса глазами прислушиваясь к недвусмысленной возне. Это была схватка, борьба, недозволенная и постыдная, между кухаркой Бабеттой и г-ном Перманедером. Девушка, со связкой ключей и тоже со свечой в руках, — видимо, она, несмотря на поздний час, все еще хлопотала по дому, — увертывалась от хозяина. Г-н Перманедер в съехавшей на затылок шляпе настойчиво пытался заключить ее в объятья и прижать свои моржовые усы к ее лицу, что ему нет-нет да и удавалось. При появлении Антонии у Бабетты вырвалось нечто вроде: «Иисус, Мария, Иосиф!» — «Иисус, Мария, Иосиф!» — повторил и г-н Перманедер, отпуская ее. Девушка в то же мгновение бесследно исчезла, а г-н Перманедер остался стоять перед своей супругой, весь поникший; его голова, руки, усы беспомощно свесились, и он бормотал нечто совершенно бессмысленное, примерно: «Ну и гонка!.. Ух ты, окаянство какое!..» Когда же он наконец отважился поднять взор, супруги уже не было перед ним. Он нашел ее в спальне, она сидела на постели и сквозь рыдания повторяла одно только слово: «Позор!» Сначала он бессильно оперся о косяк, потом двинул плечом, словно желая поощрительно подтолкнуть ее в бок, и сказал:

— Ну, чего ты, чего ты, Тонерль! Францель Размауэр сегодня справлял именины… Ну, мы все и накачались маленько…

Но сильный запах винного перегара, распространившийся в комнате, довел экзальтацию г-жи Антонии до предела. Она перестала плакать, всю вялость и слабость как рукой сняло; подстегнутая темпераментом и безмерным своим отчаянием, она высказала ему прямо в лицо все свое брезгливое презрение, все отвращение, которое ей внушала его личность, его поведение.

Господин Перманедер не стерпел. Голова его пылала, ибо он выпил за здоровье своего друга Размауэра не только обычные три литра пива, но и «шипучки». Он ответил ей. Ответил довольно несдержанно. Разгорелась ссора, куда более неистовая, чем при уходе г-на Перманедера «на покой». Г-жа Антония схватила со стула свою одежду и ринулась вон из спальни. И тут г-н Перманедер произнес, бросил ей вдогонку слово, которого она не может повторить, которое не выговорит ее язык… Такое слово!..

Вот, собственно, основная суть исповеди, которую мадам Перманедер прорыдала в складки материнского платья. Но слова, слова, заставившего ее в ту страшную ночь похолодеть от ужаса, она не выговорила, — нет, язык у нее не повернулся!..

— И никогда, никогда не повернется, — повторяла она, хотя консульша отнюдь на этом не настаивала, а только медленно и задумчиво покачивала головой, гладя прекрасные пепельные волосы Тони.

— Да, — сказала она наконец, — печальные признания пришлось мне выслушать, Тони. Я все понимаю, бедная моя дочурка, потому что я не только твоя мама, но и женщина… Теперь я вижу, как справедливо твое негодование, вижу, до какой степени твой муж в минуту слабости пренебрег своим долгом по отношению к тебе…

— В минуту слабости? — крикнула Тони, вскакивая на ноги. Она отступила на два шага и судорожным движением вытерла глаза. — В минуту слабости, мама?.. Он пренебрег долгом не только по отношению ко мне, но и ко всему нашему роду! Да что там, он никогда и не сознавал этого долга! Человек, который, получив приданое жены, просто-напросто уходит на покой! Человек без честолюбия, без стремлений, без цели! Человек, у которого в жилах вместо крови течет солодовое пиво! Да, да, я в этом уверена!.. И который еще вдобавок пускается на подлые шашни с Бабетт! А когда ему указывают на его ничтожество, отвечает… отвечает таким словом!..

Она опять преткнулась об это злополучное слово, произнести которое у нее не поворачивался язык. Но вдруг… шагнула вперед и вполне спокойным голосом, с живейшим интересом воскликнула:

— Какая прелесть! Откуда это у тебя, мама? — Тони подбородком указала на соломенный рабочий столик, украшенный атласными лентами.

— Я купила, — отвечала консульша, — мне негде было держать рукоделье.

— Очень аристократично! — одобрительно произнесла Тони и, склонив голову набок, принялась рассматривать ножки столика.

Взор консульши покоился на том же предмете, но, погруженная в задумчивость, она его не видела.

— Ну что ж, дорогая моя Тони, — проговорила она наконец, еще раз протягивая руку дочери, — как бы там ни было, а ты здесь, и я от души рада тебя видеть, дитя мое! Мы успокоимся и тогда уже все обсудим… А сейчас поди в свою комнату, отдохни и переоденься. Ида! — крикнула она, повернувшись к двери в столовую. — Велите, душенька, поставить приборы для мадам Перманедер и Эрики.

Тотчас же после обеда Тони ушла к себе в спальню, ибо за столом консульша подтвердила ее предположение, что Томас знает об ее приезде, а Тони не слишком стремилась к встрече с братом.

В шесть часов консул поднялся наверх. Первым долгом он прошел в ландшафтную, где у него состоялась продолжительная беседа с матерью.

— Ну как? — спросил Томас. — Как она держится?

— Ах, Том, боюсь, что она настроена непримиримо. О боже, она так уязвлена!.. И потом это слово… Если бы я только знала, что он ей сказал…

— Я сейчас к ней пойду.

— Хорошо, Том. Но постучись потихоньку, чтобы не испугать ее, и постарайся сохранять спокойствие, слышишь? У нее очень расстроены нервы… За обедом она почти ничего не ела… желудок… Говори с ней спокойно…

Торопливо, по привычке перескакивая через ступеньку и в задумчивости покручивая ус, консул поднялся в третий этаж. Но в дверь он постучал уже с прояснившимся лицом, так как решил по мере возможности юмористически отнестись ко всей этой истории.

Заслышав страдальческое «войдите!», он отворил дверь и увидел г-жу Перманедер совершенно одетую, на кровати, полог которой был откинут, с подушкой за спиной; на ночном столике стоял пузырек с желудочными каплями. Она сделала едва заметное движение в его сторону, оперлась на локоть и с горькой усмешкой взглянула на него. Он отвесил ей низкий, торжественный поклон.

  • Глава 28. Алтонгирел был зол
  • Журналисты
  • DYSLEXIC ARTIST STORY
  • Завершение лечения
  • СТАРШАЯ СЕСТРА
  • РАЗВИТИЕ ГОСУДАРСТВЕННО-ПОЛИТИЧЕСКОЙ СИСТЕМЫ В КОНЦЕ 40-Х - НАЧАЛЕ 50-Х ГГ.
  • Независимый эксперт прав, иск может быть дополнен соответствующими положениями. Разумеется, юридической обязанности в данном случае закон ни для кого не устанавливает.
  • Лесной кодекс Российской Федерации 5 страница
  • тел.8(495)662-77-08; факс 8(495)662-77-05
  • Как окружить его любовью
  • Переговоры о цене — это переговоры о том, за что платит клиент.
  • Да, хэлло, Долли...
  • В19 Мужчина и женщина — тайна сакрального брака. СПб.: Речь, 39 страница
  • Мы создаем нашу собственную реальность.
  • Музыкальный блок
  • Картофельные гнездышки с грибами и сыром
  • Часть 2 2 страница
  • Георгий Михайлович Садовников 4 страница
  • Пример 3.6
  • Прогноз позиции резцов нижней челюсти после окончания лечения